Zdjęcie
Od lewej stoją: Henryk Giedroyc, Jerzy Giedroyc, sekretarki: Maria Łamzaki, Agnieszka Szypulska, archiwiści i bibliotekarze: Leszek Czarnecki i Jacek Krawczyk. Siedzą: Zofia Hertz, Gustaw Herling-Grudziński oraz pies Black. Ogród domu Instytutu Literackiego, pod oknem gabinetu Redaktora. Maisons-Laffitte, 1986 r. / Sygn. FIL00423
FOT. ZBIGNIEW DŁUBAK

Powiązane postacie:

Команда «Культуры»


JERZY GIEDROYC


В моей личной истории «Культуры» самыми трагическими событиями были болезнь и смерть Юлиуша Мерошевского, болезнь и смерть Зыгмунта Хертца и смерть Юзи Чапского.

Болезнь Мерошевского ужасала. Это был рак горла, и Мерошевский безумно страдал: облучение выжгло ему щеки, в гортань вставили трубку. Это длилось несколько месяцев. Мы старались принести ему хоть немного утешения. Он всегда мечтал о тулупе, и за несколько месяцев до его смерти нам удалось доставить из Польши чудесный закопянский тулуп, который очень его порадовал.

Мерошевский был для меня самым важным собеседником. Единственным, с кем я был настолько искренен – не только потому, что знал, что он меня понимает, но и потому, что был уверен в его бесконечной преданности. Его не смог заменить никто. После его смерти я в определенном смысле остался один.

Потом случилась неожиданная болезнь Зыгмунта, которую мы очень тяжело пережили. Сначала он еще надеялся, что выкарабкается, но под конец уже понимал, что происходит, и всё равно сохранял небывалое спокойствие. Тревожило его только то, что будет с Зосей. Это была действительно необыкновенная пара.

Юзя начал отходить от дел «Культуры» за несколько лет до смерти, чтобы сосредоточиться исключительно на живописи. И тогда – с огромным опозданием – к нему пришел первый успех. Организация выставок его просто поглотила. Впрочем, он не только отошел от «Культуры», но и ограничил круг своих интересов и знакомств, а последний, не считая семьи, в основном состоял тогда из Адама Загаевского и Войтеха Карпиньского. Наши с ним встречи тоже стали более редкими. Он с головой ушел в живопись, а у меня всё прибывало работы. Когда-то мы разговаривали каждый день, а в последние годы – каждые несколько дней, причем это были, можно сказать, случайные беседы. Но они были. Его смерть закрыла важную страницу моей жизни.

 

В истории «Литературного института» и «Культуры» Зося и Зыгмунт Хертцы сыграли ключевую роль. Они были посвящены во все дела, включая не терпящие огласки. В первую очередь речь о Зосе, которая стала главной героиней этой истории благодаря не только своей энергии, но и безграничной преданности нашему делу и готовности взять на себя связанный с ним риск. Вклад Зыгмунта был огромен, но он делал всё это для нее. До войны он занимал высокую должность в концерне «Сольве» и после увольнения из армии без труда нашел бы высокооплачиваемую и престижную работу на Западе. Он получил множество предложений от собственной фирмы, а еще мог бы использовать обширные связи своего отца в международных экономических кругах. А он отказался от этого ради Зоси.

В Италии Зыгмунт действовал гениально, без него мы бы не справились. Мы обязаны ему материальным фундаментом «Института». Позднее он поставил на службу «Культуре» свою трудоспособность и находчивость, взяв на себя ежедневную рутину – часто мучительную и монотонную, но без этого мы не смогли бы функционировать. Его открытость людям и талант налаживать контакты с ними были незаменимы. Если Юзя и Кот были нашими министрами иностранных дел, то Зыгмунт был министром по делам поляков. Он организовывал приглашения и стипендии. Встречался с людьми и поддерживал дружеские связи. Часто работал громоотводом в моих отношениях с Милошем, которые не всегда складывались наилучшим образом. Опекал Хласко, Поланского и многих других, прошедших через наш дом. Ему мы обязаны дружбой с ксендзом Садзиком и паллотинами. Приехав из Цюриха, чтобы основать свою делегатуру в Париже, они навестили нас. Визит был очень приятный, но он не получил бы продолжения, если бы не отношения Зыгмунта с Садзиком.

В ведении Зоси с самого начала было всё администрирование «Культуры». Но ее влияние на политику «Культуры» и на меня лично всегда было весьма велико. У нее очень много здравого смысла, и она частенько удерживала меня от расширения поля деятельности и ввязывания в новые сомнительные предприятия. Ее вмешательство не всегда было успешным, но несколько раз уберегло «Культуру» от больших глупостей. Множество дел Зося умудрялась улаживать благодаря завязыванию дружеских контактов с людьми. Она – живое доказательство моей теории, согласно которой главные в Польше – женщины.

Роль Зоси и Зыгмунта неоценима. Уверен, что без них «Культура» не родилась бы и не выжила.

 

Когда мы вместе работали в «Пропаганде», Юзя был одним из самых близких мне людей. Тогда у нас не было никаких конфликтов. Первый раздор в наши отношения внес вопрос переноса «Института» в Париж, чего Юзя не очень хотел. Позднее он служил «Культуре» в качестве «министра иностранных дел», о чем я уже много раз говорил. Но его роль была несоизмеримо большей: он приносил с собой ощущение теплоты и бескорыстия и благодаря этому создавал какую-то атмосферу, ауру вокруг всей этой деятельности. Он был полон человеколюбия, в нем чувствовалась духовность, и, кажется, именно это так очаровывало и притягивало таких разных людей, от Кота Еленьского до Жанны Эрш.

Это был глубоко религиозный человек. Его религиозность выражалась в многолетнем сотрудничестве с Антонием Марыльским и Лясками, а также в чтении таких авторов, как Бердяев, Пеги или Жакоб – с их творчеством я познакомился благодаря ему. Пеги впечатлил меня сильнее Бердяева – возможно, потому, что интересы Пеги не ограничивались религиозными или философскими вопросами. Еще благодаря Юзефу я углубил знакомство с русской литературой, хоть и так всегда ею интересовался. Кроме прочего так получилось с Достоевским. Раньше я любил «Братьев Карамазовых», а к другим его произведениям был равнодушен или вовсе не читал. Юзя, который Достоевским занимался плотно, увлек меня их чтением и заодно изменил мое отношение к ним.

Он был неоценим как редактор «Культуры», я ему очень многим обязан. Поскольку он не преследовал корыстных интересов, беседы с ним были для меня одновременно расслабляющими и вдохновляющими: из них часто вырастали различные замыслы. Всё начиналось с обсуждения какой-нибудь книги, а потом из этого что-то получалось. Живописью я интересуюсь слабо, но несколько раз был с Юзей на выставках, что много мне дало. Творчество Пикассо я очень не любил, а Юзя помог его понять. Не могу сказать, что заставил полюбить, но понять – да. Я был с ним – даже несколько раз – на очень интересной выставке Валишевского и Пиросманишвили. Еще мы с ним ходили на выставку польского искусства в «Пти Пале», и нас поразила его вторичность; в этом мнении мы с Юзей сошлись безоговорочно.

По вопросам стратегии «Культуры» разногласий у нас не было. Если дискуссии и случались, то чаще всего на совершенно отвлеченные темы: каких-то книг, каких-то писателей. Помню, мы часто обсуждали Абеллио, которым оба восхищались. Споры по личным вопросам возникали в основном из-за благожелательности Юзи: во время тяжелого конфликта с Андерсом он не оспаривал мое мнение, а старался его смягчить.

Самый острый наш конфликт разгорелся из-за Конгресса и Кота Еленьского. Однажды Мерошевский (уже и не помню почему) написал, что Конгресс – это цирк. Кот страшно на него обиделся. Не знаю, в чем там было дело, но знаю, что с нашей перспективы к Конгрессу были вопросы. Я, естественно, был за Мерошевского. А Юзя так решительно встал на сторону Кота, что готов был нас покинуть. Меня это очень задело. Мне казалось, что в наших отношениях Конгресс – вопрос второго или даже третьего плана. А тут оказывается, что Конгресс и Кот для него важнее нашего сотрудничества и дружбы. Но потом всё пришло в равновесие.

Юзя вернулся к живописи много лет назад, но очень долго это никак не влияло на широту его интересов. Потом переключение между «Культурой» и живописью давалось ему все сложнее, как будто каждый раз нужно было всё начинать сначала. Такое писание картин после перерыва он называл «пилкой». Из этого рождались очень зрелые натюрморты, ставшие предвестниками его совершенствования как художника.

После смерти Юзи я заказал его посмертную маску и слепок руки. Для меня было очень важно сохранить его образ, и не только в нашей памяти. Маску получила Польская библиотека в Париже, также ее купил родственник Юзи Януш Пшевлох. Для «Культуры» и лично для меня Юзя был чрезвычайно важен, но я считаю, что и в польскую культуру он внес неоценимый вклад. Он не был провинциален, у него был широчайший круг общеевропейских интересов, что для польской культуры – явление редкое. Он был всесторонен, его занимали живопись, литература, контакты с людьми, религиозная жизнь. Еще и с этой точки зрения он был необычайной фигурой.

 

В армии мы с Мерошевским были знакомы шапочно. Знакомство углубилось, когда он уже был в Лондоне. Пока он не стал чудаком и не оборвал связи с людьми, мы встречались у Оберона Герберта или у Юзи Зелицкого. Впервые в Лондоне мы увиделись, кажется, у Оберона. В Лондоне я бывал обычно два раза в году и каждый раз встречался с Мерошевским. А позднее приезжал исключительно к нему.

Начало было приятным, но продолжения ничто не предвещало. Не помню, когда наше знакомство превратилось в тесное сотрудничество. Без сомнения, это началось с лондонской хроники, из которой выросла публицистика. Переломным моментом в наших отношениях стало дело Милоша, когда Мерошевский занял ту же позицию, что и мы, жители дома «Культуры», и наши ближайшие друзья, например Еленьский. Значение дела Милоша было еще и в том, что необходимость выбрать сторону в отношении него укрепила одни связи в нашей команде и разорвала другие, вот как мою дружбу с Незбжицким, который долгие годы был очень близким мне человеком.

Подозреваю, что до войны Мерошевский был человеком общительным. Общительным он был и в Каире, хоть тогда очень много пил. Я и сам не трезвенник, но это переходило всякие границы. Изменения в нем мы с Зосей заметили уже в Италии, когда перестал существовать «Парад» и всё стало неопределенным. Он закрывался в комнате и пил. Всё из-за расставания с женой. К счастью, тогда начался его роман с Инкой, которая его вытащила. В Лондоне он сначала еще поддерживал какие-то дружеские связи – с Вежиньскими, с Обероном, к которому часто наведывался.

А потом начал всё больше замыкаться в себе. Жил он в маленьком доме для двух семей. Первый этаж занимали сестра Инки с мужем, а Мерошевские поселились на втором. Там была кухонька, две комнаты и ванная. И Юлиуш, и Инка были очень аккуратными, но всюду лежали книги и газеты, хоть коллекционерством Мерошевский не увлекался: свой архив не хранил, а книги, кажется, раздавал после прочтения. В квартире царствовала такса Пузя, привязанная к своему хозяину так, что понимала даже его мысли. Мерошевский был чудаковат. Например, очень любил табак и был адептом керосиновых ламп, утверждая, что они дают лучший свет из всех. Очень радовался, когда мы привезли ему такую лампу.

Он был очень привязан к своей жене. Жена, книги, собака и дом – за границы этого пространства он не особо хотел выходить. А соблазнительных предложений хватало – взять хотя бы приглашение на немецкое телевидение, где очень хорошо платили. Мерошевский даже согласился, но в последний момент соскочил. Уехать из Англии его уговорить так и не удалось, а круг его общения был минимален: Вежиньские, с которыми он дружил, Павел Заремба, Здзислав Бронцель.

Последний был человеком странным. Его карьера складывалась прекрасно: начав мелким продавцом газет в Варшаве, он дорос до редактора литературного приложения к «АВС», которым превосходно руководил. Потом, в Палестине, делал отличный журнал «В дороге». А в Лондоне выдохся. Посчитал, что прежде всего нужно обеспечить себе материальный фундамент, поэтому купил какой-то домик с намерением его сдавать. Дом был роскошно обставлен, арендаторы платили хорошо. Тогда Здзислав решил, что нужно купить второй дом. Потом – что нужно писать по-английски. И так распылялся. Он жил близко от Мерошевского, но встречались они только когда приезжал я.

Мне трудно выделить какие-то аспекты творчества Мерошевского: я с ним так сросся, что не чувствую дистанции. Мне легче рассказать, где я с ним был не согласен. Меня немного смешило, но и немного раздражало то, что он подчеркивал свою принадлежность к социалистам. А я этого не видел абсолютно. Для меня это была поза, родившаяся из его английского круга чтения. Если бы потребовалось описать его взгляды, я бы назвал его скорее либералом, чем социалистом. Понятное дело, не в экономическом смысле, но экономика его сравнительно мало интересовала. Взглядами он был ближе всего к Реймону Арону: холодный анализ и слабый интерес к идеологическим проблемам.

Мерошевский, без сомнений, очень повлиял на меня. Он открывал мне горизонты западного мира, так как я всегда знал о нем меньше, чем о мире восточном, которого, в свою очередь не знал Мерошевский и который был ему чужд. Английская политическая литература, не переведенная на польский или французский, была мне недоступна, а Мерошевский основательно ее изучал. Но, несмотря на всё это, не он информировал меня о делах польского Лондона, формируя мои взгляды по этому вопросу. Если в первые годы в Лондоне он еще встречался со многими и принимал довольно активное участие в делах эмиграции, то позже отошел от них. Знания обо всем он с тех пор черпал из «Дзенника польского» и других газет. А к польскому Лондону мы оба с самого начала относились весьма критически.

Я не могу припомнить ни одного конфликта между нами. Случались резкие пикировки, но это нельзя сравнивать с моими конфликтами с Еленьским или даже с Юзей Чапским. Возможно, мы больше совпадали в политических взглядах. Я, правда, не считаю свои взгляды социалистическими, но они, без сомнения, левые.

Самым главным вкладом Мерошевского в «Культуру» была его публицистика. Как политический журнал «Культура» существовала в значительной мере благодаря ему. Оригинальными были не только его взгляды, но и способ их выражения, который я очень высоко ценю: скупость и лаконичность формулировок без всяческих украшательств, так свойственных стилю поляков – и не только их. Редчайшее качество. А главным в его наследии я считаю идею УЛБ. Предметом его анализа часто были изменчивые политические обстоятельства, постоянно теряющие актуальность. Но эта идея долговечна. Я уверен, что одна она обеспечит своему творцу Мерошевскому важное место в истории польской послевоенной политической мысли.

 

С Густавом мы не поддерживали связь на протяжении десяти лет. Он не предложил мне издать «Иной мир», а свой первый после длительного перерыва текст, предназначенный для «Культуры», прислал мне письмом. Поговорить нам удалось, когда я уезжал из Рима. Я даже остановился у Густава: у него была квартира в Риме, которую он потом продал. Откровенной эта беседа не была, начавшись так, будто между нами ничего не произошло. Мы разговаривали о Силоне, о всяких дневниках, в частности, о докладах Реале, который был послом Италии в Варшаве сразу после войны и которого Густав знал и свел со мной. О личном не говорили, но та беседа положила начало сближению. Наиболее близки друг другу мы были, когда Густав учился в школе подхорунжих. А сейчас (и это меня немного раздражает) Густав занимает позицию советника или сотрудника, не берущего на себя ответственность за стратегию «Культуры».

Согласно нашему разделению обязанностей, епархия Густава – литература, как поэзия, так и проза. Именно он в значительной степени определяет нашу политику в этой области, так как я целиком доверяю его мнению и оценкам. Прежде всего это касается текстов, печатаемых в «Культуре», а книг – немного меньше. У нас случались разногласия по поводу какой-либо прозы, потому что для Густава большое значение имеют личные антипатии. Например, он очень не любит Милоша и с трудом это скрывает. Более чем негативно относится к Брандысу. Отвергает Жукровского не только как человека, но и как писателя, хоть две или три хорошие книги тот написал. Густав в таких случаях придерживается крайностей, которые не всегда мне близки.

Я постоянно говорю, что если судить писателей по строгим политическим критериям, то польская литература перестанет существовать. Поэтому считаю, что следует разделять автора и его произведения и произведение оценивать отдельно. Иначе мы будем бесконечно сталкиваться с делом Бжозовского. Я же оцениваю то, что именно кто-либо написал, не анализируя, кем он был или есть. Подход Густава для меня слишком пуританский. И дело здесь не только в естественной разнице взглядов писателя, имеющего право на категоричность, и издателя, который должен демонстрировать гибкость. Это моя позиция в общем. Произведение мне важнее.

Густав также был моим партнером в политических дискуссиях, хоть наш обмен мнениями на эти темы был мало похож на беседы с Мерошевским. Мерошевский был согласен со мной, а у Густава иная точка зрения. Он не отстраненный аналитик – он полон страсти. И не столько политик, сколько моралист. Возможно, именно поэтому наши дискуссии на политические темы были очень важны для меня. Как и для «Культуры».

Признание – не только в метрополии, но и на эмиграции – пришло к Густаву слишком поздно. Я же – при всём нашем различии и недопонимании – считал его выдающимся писателем. На меня произвел огромное впечатление «Иной мир», а к таким произведениям, как, например, «Башня» я отношусь прохладно: признаю писательское мастерство, но продуманности в ней для меня слишком много. Это, впрочем, относится только к ранним рассказам, а поздние – с немногочисленными исключениями – я оцениваю очень высоко. А главным достижением Густава считаю его дневник. Это была его инициатива, но, возможно, в какой-то степени Густава вдохновили наши беседы о дневнике как литературной форме, о значении дневника для «Культуры» и о том, как трудно сравниться с Гомбровичем. Я знаю, что мое расположение к дневниковой форме растет из того факта, что дневник способен решать и публицистические задачи, но ими не ограничивается, а включает их в разнородное целое, что позволяет избежать скуки и достучаться до большего круга читателей. На контрастах между публицистикой и критикой, эссе или художественной литературой дневник Густава играет мастерски.

 

С Котом Еленьским нас свел Юзя Чапский в Париже, еще до нашего переезда в Лаффит. Контакт углубился, когда мы все жили в Риме и имели возможность узнать друг друга поближе. Позднее Юзя буквально заставил Набокова принять Кота в Конгресс, где Кот всех очаровал и стал незаменимым. С тех пор он постоянно сотрудничал с «Культурой» и был, несомненно, самым выдающимся критиком нашей эмиграции. У нас не возникало разногласий по культурным вопросам, и только однажды мы не сошлись, хоть я и не считаю это самым главным: речь шла о Бобковском, который и как человек, и как писатель был Коту чужим. Коту я обязан и тем, что начал ориентироваться в мировой литературе, которую знал довольно плохо, и – шире – в западной культуре, от поэзии до живописи. Он был человеком широчайших интересов.

Моей вечной претензией к Коту было то, что он взваливал на себя слишком много, поэтому у него никогда не было времени. Когда-то он делал обзор французских и итальянских культурных изданий, а потом перестал, потому что не успевал. Я много раз просил его написать о творчестве Юргиса Балтрушайтиса, которое он знал и ценил, но из этого ничего не вышло.

Кот был человеком очень преданным, но преданным прежде всего Конгрессу за свободу культуры. Именно из-за этого разгорелся наш самый серьезный конфликт, который я уже упоминал. Также мы по-разному относились к метрополии. Кот руководствовался личными предпочтениями и тем, каким писателем, художником, артистом был тот или иной человек, а моральная или политическая позиция его занимала мало. Взять хотя бы его преклонение перед Ивашкевичем. В этом было не только восхищение писателем, но и слабость, питаемая по отношению к человеку. Ивашкевич несомненно проходил у Кота по льготному тарифу, Кот даже защищал какой-то его возмутительный рассказ в духе соцреализма. Я же к Ивашкевичу относился двойственно: осуждал как человека и деятеля и считал автором многих стоящих произведений, которые несомненно пройдут испытание временем. Кот такого разделения не проводил.

Он был, по моим меркам, очень оторван от польской жизни. У меня сложилось впечатление (с чем соглашался Юзя, мы с ним разговаривали об этом), что связь Кота с Польшей ослабела. Он был слишком космополит. Не считаю нужным пристегивать польские вопросы к беседам о слонах, но польские вопросы для меня на первом месте. А для Еленьского они на первом месте не были – может, потому, что он чувствовал себя так же хорошо в Италии или во Франции. Он не был эмигрантом, а мы были. Польша не тяготела над ним так, как над нами. Я ни в коем случае не сомневаюсь в его патриотизме во время войны и потом, когда он переводил польскую поэзию и пропагандировал польскую литературу: здесь его заслуги бесспорны. Но, несмотря на тесную дружбу с Юзей и большую к нему привязанность, он чувствовал себя лучше среди писателей и художников из окружения Леонор Фини, чем в компании поляков. Эти люди были ему ближе. Он и говорил (не только мне), что если бы перестал писать в «Культуру», то перестал бы писать и по-польски.

Будучи весьма обходительным, он налаживал контакты и улаживал дела, даже если они были ему скучны; в этом плане он был мне необычайно полезен. И в то же время Кот очень критично оценивал мою политику по отношению к метрополии, утверждая, что я подвергаю людей опасности, а посылание книг или миниатюр считал вредительством. Но открытого спора со мной на эту тему избегал, выговариваясь Зыгмунту Хертцу и пытаясь воздействовать на меня с помощью Юзи, который в этом плане был намного больше похож на него, а не на меня. Мы не сходились еще и в оценке лондонских эмигрантов, к которым Кот относился снисходительно или с симпатией. Гридзевский и круг «Вядомостей» был ему очень близок.

 

Важным человеком был для меня Ежи Стемповский, который приезжал к нам примерно раз в квартал, с которым я годами переписывался и к которому был очень привязан. Я высоко ценил его эссеистику, но не всегда считался с его мнением о литературе: он частенько был предвзят; например, весьма снисходительно относился к творчеству женщин. Иногда я посылал ему тексты, прося оценки, но потом исключил из их числа женские. Если ему было нечего сказать, он писал, что написано хорошо – будто на машинке прострочено. И мания преследования у него была.

Сначала Стемповский был корреспондентом Польского телеграфного агентства в Париже – теплое местечко, подозреваю. Потом – секретарем Совета министров при Бартеле. Это тоже была синекура, но она окупалась, так как у Стемповского были связи с оппозицией. Попытки договориться с парламентом предпринимались как раз через него. Перед самой войной Стемповский был библиотекарем в Сельскохозяйственном банке – туда его устроил Людкевич ввиду масонских связей. И уж это была полная синекура. Масоны в Польше главным образом и занимались обеспечением синекур, потому что никакой серьезной политической роли не играли. Единственным масоном, занимавшимся политикой, был Генрик Колодзейский, директор сеймовой библиотеки. Но в общем ситуация в Польше была совершенно иная, чем во Франции времен Третьей Республики, которую Жюль Ромен превосходно описал в двух томах своего цикла «Les hommes de bonne volonté».

Мне так и не удалось узнать, как масоны относились к Пилсудскому и Майскому перевороту. Стемповский приехал в Варшаву за несколько дней до переворота и сразу же получил должность в кабинете министров. Откуда он там взялся и какую роль играл? На эти вопросы мне никто не ответил. В любом случае, тогда он был пилсудчиком, но бартелевского разлива, сторонником Пилсудского-демократа. Позднее он сменил свое отношение к Пилсудскому на враждебность, и из-за этого между нами вспыхивали серьезные конфликты и споры.

В период, когда Стемповский был библиотекарем в Сельскохозяйственном банке, в Министерстве сельского хозяйства прошел съезд сахарных промышленников, и Людкевичу пришла в голову дьявольская идея поручить Стемповскому доклад на тему истории сахара. В зале сидели распоследние капиталисты, которых можно было подозревать во всём, кроме интеллектуальных пристрастий, а Стемповский говорил два часа и дошел только до выращивания сахарного тростника в Древнем Египте. Я смотрел на этих людей с удивлением и думал, что сейчас вспыхнет скандал и посыплются возражения. А они внимательно слушали. Но Стемповскому больше никто не поручал таких докладов.

Я подсказал ему формулу заметок неспешного прохожего, а вдохновили меня на это его письма. Его разносторонние идеи сначала рождались в письмах. Не только в письмах ко мне, содержание которых часто совпадало с идеями, изложенными в письмах Юзе или Густаву. По ним было видно, что Стемповского беспокоит какая-то мысль, из которой в будущем получится эссе, и что письма для него – это черновики эссе, позволяющие шлифовать тему и играть нюансами. Он писал сложные тексты – возможно, потому, что был человеком феноменальной начитанности и такой же феноменальной эрудиции.

Весьма интересный собеседник, Стемповский, однако, был склонен к монологу. Как-то мы обсуждали плагиат. Перед войной вспыхнул громкий скандал, который раскопал еженедельник «Напрямик» («Prosto z mostu»): Винценты Жимовский напечатал под своей фамилией статью, в значительной степени состоящую из цитат Бертрана Расселла. Упоминание об этом страшно разозлило Стемповского, который стал запальчиво объяснять, что плагиата не существует. Это было еще на авеню Корнель, и я помню, как поднялся наверх, когда решил, что с меня хватит, а снизу Стемповский тонким голоском доказывал, что плагиата не существует.

Когда речь шла о политике, им овладевала фантазия. Он мог рассказать, что перед войной в «Оазисе» санационные деятели травили людей бутербродами с никотином, а когда я настаивал на подробностях – кто травил, кого травили, – очень раздражался, но не отвечал. И ссылался на своего якобы знакомого, какого-то таинственного турка, осведомленного о закулисных политических делах, разведданных и т. д. Особой храбростью Стемповский не отличался. Он приехал вечером того дня, когда во Франции начались волнения в связи с выступлениями алжирцев, а наутро решил уехать. А когда началась Алжирская война – прислал мне письмо, предсказывая очень тяжелые времена: мол, обязательно введут почтовую цензуру, и нам нужно придумать секретный шифр, чтобы понимать друг друга. И выдумал нечто настолько сложное, что я ничего не понял.

Он мог быть упрямым. Однажды в каком-то парижском книжном магазине выступал Малапарте, который нас туда и пригласил. Мы пошли втроем: Юзя, Стемповский и я. Компания была левых взглядов, а на выступлении зашла речь о цензуре. Стемповский взял слово и произнес целый доклад о либеральности царской цензуры. По сути он был прав, но на него набросились все. Он знал, что так будет, но не отступил.

В его характере присутствовали забавные черты, но, несмотря на это, он был необычайным человеком ввиду круга интересов и эрудиции. Многие его проекты закончились ничем (например идея книги об Овидии как о первом эмигранте, для которой он долго собирал материал). Однажды в Вене он открыл для себя галицийских писателей (среди прочих – Захер-Мазоха) и сделал очень интересные выводы. Но эту идею тоже не осуществил.

 

Согласно расхожему мнению обо мне, я деспот, а команды «Культуры» никогда не существовало – разве что состояла она из одного человека, коим был я. Вопреки этому мнению, я открыт для критики и предложений и часто меняю мнение после обсуждений. А команда «Культуры», вне всякого сомнения, существовала и существует. И состоит она из людей, чье мнение я ценю и принимаю во внимание. Быть редактором «Культуры» для меня значило лавировать между людьми и примирять их взгляды, которые иногда различались, а иногда были попросту непримиримы.

Но если для меня команда «Культуры» была бесспорным фактом реальности, то для ее членов она не существовала. Не только потому, что они не встречались на планерках, но прежде всего потому, что эта команда была группой индивидуальностей, способных сосуществовать исключительно на расстоянии. Стемповский не выносил Мерошевского, о чем никогда не говорил мне, но говорил другим, которые мне и передали. У Юзи и Мерошевского контакта не складывалось, то же самое было у Мерошевского и Кота. У Густава были теплые отношения с Юзей и Котом, нормальные – с Мерошевским, и не лучшие – со Стемповским. Впрочем, с Мерошевским никто, кроме меня, не был близок – он был бирюком. А тепло со всеми общались, кроме меня, только Зося и Зыгмунт.

Если я и наделен каким-либо талантом, то это талант режиссера – умение подбирать темы и людей. Из этого растет мое командное мышление и способность менять мнение после аргументации. Не так, как утверждал Кисель, обвинявший меня в разворотах на 180 градусов: я меняю тактику, потому что политика – не таинство, и если хочешь заниматься политикой, следует учитывать изменяющуюся реальность. Нужно уметь менять взгляды, оставаясь верным принципам.

Я всегда был очень предан всем моим сотрудникам, хоть это и грозило мне вовлечением в их конфликты между собой, когда я был вынужден принимать чью-то сторону. Также я всегда был полностью предан моим руководителям. Думаю, Андерс очень ошибался, не пытаясь со мной сотрудничать, так как я наверняка стал бы очень преданным сотрудником. Недостаток преданности или подозрение в ее недостатке – худшее обвинение для меня.

Pomiń sekcję linków społecznościowych Facebook Instagram Vimeo Powrót do sekcji linków społecznościowych
Powrót na początek strony